vercorsВЕРКОР

СЛОВА

Перевод с французского К. Наумова и Л. Лунгиной

 

Искренен ли я? — думал Люк.

Вот уже около четырех лет, из года в год, из месяца в месяц он упорно задавал себе этот вопрос. Почти каждый день какое-нибудь событие, известие, споры с собственной совестью, пустяшные или глубокие, возвращали его все к тому же вопросу. Он честно бился над его разрешением, заранее зная ответ. Ответ этот оставался неизменным. Изменись он, и Люку пришлось бы выбросить за борт все, чем он жил, самого себя. Если бы хоть раз ему пришлось ответить «нет», двадцать лет его жизни, его самосознание сразу оказались бы зачеркнутыми без остатка.

Все эти двадцать лет перед лицом каждой новой проблемы он решал для себя (с точки зрения космического Я, сливающегося со Вселенной, хотя и отделенного от нее, потому и сливающегося с ней, что от нее отделенного), непрестанно судил и решал: «Это важно, а это — нет». Никогда не опираясь, разумеется, на какую-либо из существующих систем, ни на одну. Никогда не обращаясь даже к разуму, к логике — словом, к такого рода мышлению, где слова столь неразрывно связаны с мыслями, что одно непостижимо без другого. Нет, ему надо было идти, руководствуясь своего рода внутренним озарением: «Это важно, а это — нет». Выбор между тем и другим, в сущности, уже был дан (все равно — тобой или чем-то в тебе заложенным),

В течение долгого времени это было довольно легко. Выбор делался всегда в одном и том же направлении. Что было важно? Язык, тайна языка (его удивительная причудливость), его соотношение с чувствами (его способность рождать чувственные представления независимо от смысла адов). Вот вам еще один стык: чувство, чувственный, прочувствовать! Необычайные богатства, которые таит в себе двусмысленность (могущество проникновения и познания, которым обладает это чудовище, сотканное из истин и заблуждений), и Великая Уверенность, Абсолют,

Утверждение, Бытие, которое чувствуешь за всем этим, столь близкое и недостижимое...

Что было — не важно? Нравы (мораль), институты, экономика, политика...

Да, в течение долгого времени выбор давался безболезненно. Это не значит, что Люка порой не осаждали беспокойные мысли. Иногда ему было довольно трудно разграничить эти две сферы. Язык постоянно вторгается в дела человеческие, а дела человеческие врываются в область языка. Отрицать это было бы нелепо. И потому Люк не раз рисковал неосторожно чему-то «отдать себя». «Отдавать себя» для него означало писать. Цель, которую ставишь себе в жизни, и счастье, которое берешь от жизни, — две разные вещи, говорил себе Люк. Свое благополучие можно защищать какими угодно средствами, тут ты ничему не отдаешься. То, что ты пишешь (а писательскому труду отдаешься целиком), сюда не относится.

Итак, в течение десятилетий между двумя войнами особых трудностей не возникало. Можно было, конечно, думать что угодно о таком-то или таком-то общественном строе. Можно было даже отдавать предпочтение одному перед другим. И даже бороться во имя этого предпочтения. Все это не заводило слишком далеко, во всяком случае, никогда не затрагивало самодовлеющей игры чистой' мысли. Можно было спокойно писать, не опасаясь, что какое-нибудь «увлечение» (в прямом, этимологическом смысле слова), гнев или иной порыв страсти заставят сделать ложный шаг и «осквернят перо».

Но потом, черт возьми... О, и потом нужно было лишь пристальнее различать — и только; но все же различать было необходимо. Все чаще, все настойчивее его просили высказаться. Отказ порою требовал немалого мужества. Тем более, что при этом нет-нет да: мелькала неприятная мысль: «Да, конечно, причины твоего отказа благородны, чисты. Но, быть может, так оно и удобнее?» Тогда Люк повторял свой вопрос: «Искренен ли я?» И, слава богу, он всегда мог, не кривя душой, ответить утвердительно и таким образом дать себе отпущение грехов.

Во время битвы за Францию он исправно сражался, исправно выполнял свой солдатский долг. Не слишком веря в него, — не требуйте слишком многого! Его тошнило от гнусной свары, подоплека которой была ему так ясна. «Демократия», «новый порядок», «защита угнетенных» — все это были лишь внешние поводы. Третьей империи охотно разрешили бы по-прежнему истреблять евреев, чехов и поляков, если бы вместе с ее мощью не возрастала угроза для британских владений, для: французских денежных сейфов. Америка и Советы, быть может, и вмешаются, думал он, но лишь тогда, когда их всерьез встревожит собственная судьба, не ранее. Главное — не дать себя одурачить зловещей болтовней, спасти и сохранить то, что ценнее всего.

Но возможно ли это под нацистским господством? А почему бы нет? Никакая власть не может приостановить работы мысли (разве что помешает ее открытому выражению), ни даже стеснить ее: все зависит от стойкости характера. Преходящее и форма, которую оно принимает, по сути, не имеют ни малейшего значения, если разум их отвергает; Служить своему господину, каков бы он ни был, служить, чтобы оставаться в живых, но мыслить правильно — таков урок Эзопа.

И все же после перемирия он не решился вернуться в Париж. К. чему выбирать самый крутой склон? Он поселился в одной из деревушек Лимузена неподалеку от городка, расположенного у подножия холма. Одинокий блекло-розовый домик под серой черепичной крышей, увитый виноградом с бирюзовыми следами купороса. Три комнатки, побеленные известью, которые он уютно обставил. Полный очарования, прекраснейший в мире вид, первозданное благородство линии широкого и ясного горизонта. «Эту гордую красоту, равнодушную к людским распрям, нигде и никогда не уничтожат», — думал Люк.

Этот горизонт, этот мягкий свет помогали Люку сохранять то расположение духа, которое он называл своей «внутренней чистотой». Не то, чтобы он совсем чуждался событий. Повинуясь неосознанному чувству симпатии, он следил за ними как сторонний, но внимательный наблюдатель. Больше того: он в течение трех дней даже укрывал парашютиста и помог ему бежать. Но он не допускал вторжения событий в свои духовные владения.

Он писал совершенно так же, как до войны. Ему, правда, понадобилось несколько недель, чтобы снова приучить к этому мозг, но они прошли быстро.

Он снова, без единой помарки, исписывал страницы стихами и бросал их на дно чемодана такими, как они выходили из-под пера. Раз в три месяца он открывал чемодан и из этой груды бумаг извлекал несколько листков. Иногда во внезапном озарении. (так было пять-шесть, раз за всю его жизнь) возникали, ослепляя и оглушая собой, отдельные стихи и строки и властно утверждали свою непреложность. Тогда слова, стихи ложились на бумагу с такой убедительностью, что ему — он это знал — никогда не придется что-либо изменять в них. Для очистки совести Люк бросал в чемодан и эти стихи, но в назначенный день они вырывались наружу, как выскакивает из коробки картонный паяц, едва приоткроешь крышку. Позднее он понимал, что они—блестящий итог долгой внутренней работы, тогда как другие его стихи создал лишь упорный труд ремесленника.

Труд темного ремесленника над темным языком. Терпеливые поиски метафор, аналогий, чередований, аллитераций, звукоподражаний -г всего того, что может вдохнуть новую жизнь в одряхлевший словарь и заключенные в нем на протяжении веков идеи; попытка покончить со веема этими окаменелостями и породить, создать новый язык, чтобы идеи наконец обновились, напитавшись молодой и горячей кровью.

Он не мог — и не хотел — признать иной цели для поэзии своего времени. Следовательно, считал он, прежде всего надо отрешиться от всего, что может вернуть поэзию на избитую колею: от души, от сердца, от прекрасных чувств, а сейчас — особенно остерегаться негодования, возмущения, оскорбленного патриотизма. С удивлением и горечью видел он, как его учителя, поэты старшего поколения, откликаясь на зов событий, опускаются до стихов на случай, низводят поэзию, (пусть даже подпольную) до вместилища излияний уязвленного сердца; Он не мог: их понять и презирал их.

В это летнее утро он проснулся, как всегда, на рассвете, с пением птиц, в бодром и радостном настроении. Известия были хорошие — высадка союзников, по-видимому, удалась. «Маки» на лесистом плато не теряли времени даром. В городок регулярно спускались партизаны, отряженные за провиантом. Болтая между собой, они проходили мимо его домика. Люку, они нравились.

Он принялся за работу со свежей и ясной головой. Это драгоценное состояние нужно было ловить на лету. Слова приходили легко. Быть может, они и не были единственно нужными, но зато Люк их не искал, а принимал такими, как они рождались. Забавные, странные, тревожащие, они походили на пляску жестокого пламени:

Пусть пустое исступление дрожью дряхлых веретен... или на какую-то радость, быть может, с привкусом насилия и крови:

И с ликующей улыбкой, утолив желаний бури...

Страница за страницей стихи исчезали в груде бумаг на дне чемодана. Но Люк расставался с ними, как с надежным другом, который, без сомнения, останется себе верным.

Он пошел позавтракать в городок, В кабачке, где все было так знакомо, он застал за кружками сидра дорожного мастера с порыжелыми усами, обоих молодых кузнецов, кривого учителя в темных очках, потерявшего глаз во время прошлой войны. Все оживленно разговаривали, и Люк, как всегда, принял участие в завязавшемся споре. В открытую дверь было видно много босоногих ребятишек, шумно играющих на залитой солнцем дороге; порой кто-нибудь из них вбегал и, облокотившись на стол, с минуту прислушивался к разговору взрослых, а потом опять кидался на улицу, подхватывая, крик товарищей. На каменной скамье у окрашенного охрой низенького домика сидела женщина, прекрасная своей молодостью, и говорила с соседкой так быстро и таким певучим голосом, что ребенок у нее на руках уснул. Люк выпил свою кружку сидра и позавтракал. Потом он ушел в увитую плющом беседку и, растянувшись на лавочке, задремал, убаюканный гомоном детей, говором засидевшихся посетителей кабачка и жужжанием пчел в кустах настурций.

Когда жара спала, Люк встал и пошел домой, медленно поднимаясь по склону холма. Над землею поднялся легкий туман, и подернутое дымкой светло-голубое небо принимало у горизонта нежнейший серый оттенок. Зелень деревьев, зелень лугов и бурого тона пахоты стушевывались и восхитительно сочетались друг с другом, приводя на память Будена, Летгка, Коро итальянского периода. Люк не раз завидовал худажникам и тому удовлетворению, которое они должны испытывать, всецело владея красотами, недоступными для других, умеющих лишь ласкать забывчивым взглядом прекрасное. Он не сразу поднялся к себе в комнату. Усевшись на толстый ствол дерева, лежавший возле поленницы дров, заготовленных на зиму, он все смотрел и смотрел на изумительный горизонт.

* * *

Вначале послышался глухой шум, который Люк, вчерашний пехотинец, тотчас узнал: вдали двигались десятки машин походной колонной. Они шли с севера. По крайней мере, так ему вначале показалось. Но вскоре тот же шум донесся с южного и восточного склонов. Вот уже показался авангард: мотоциклисты. Люк видел, как они мчались под гору сразу по трем дорогам, которые вели в городок, отрезая все пути к отступлению. Однако через минуту моторы один за другим заглохли, и Люк понял, что мотоциклисты остановились на окраине, видимо поджидая основные силы. Над городком, укрывшимся в низине, плыли мирные дымки.

У Люка забилось сердце. Что все это означало? Зачем было окружать эту местность? Так не поступили бы, если б хотели только расквартировать здесь войска. «Макй» находились гораздо выше, к западу, и, как видно, их-то немцы предусмотрительно обходили.

Шум, раздавшийся где-то совсем рядом, заставил его инстинктивно вскочить и спрятаться за поленницей дров, откуда можно было наблюдать происходящее. Сначала на каменистой дороге появились два мотоциклиста, потом бронетранспортер, потом шикарная машина. Она миновала Люка, проехала еще метров двадцать пять и вдруг остановилась в облаке пыли. Заревел клаксон — бронетранспортер и мотоциклисты тоже остановились. Машина задним ходом подъехала к дому. Из нее вышел улыбающийся офицер, молодой, высокий, не скованный военной выправкой, лейтенант или капитан — Люк не мог разглядеть его погоны. «Наверное, лейтенант», — подумал он. Как это бывает, когда опасность становится явной, у него уже не колотилось сердце. Но офицер повернулся спиной к дому и к городку, перешел через дорогу и взобрался на откос. С бронетранспортера сошел сержант и не спеша направился к нему. Сержант тоже был молод, у него были тонкие черты лица. Он улыбался. Лейтенант что-то крикнул — что именно, Люк не разобрал, хотя и понимал по-немецки. Сержант ответил (это Люк понял):

— Действительно, великолепно! Да. в самом деле восхитительно!

— Подойдите сюда, ко мне, — сказал лейтенант. — Посмотрите на эту розовую стену, вон там... Точно бледное золото. Перед ней—тяжелая бурая земля. А позади вся эта зелень блеклых тонов. Я расположусь здесь. Этот пейзаж — просто подарок богов. Как хорошо, что я решил свернуть с шоссе!

Он еще несколько секунд смотрел вдаль, любуясь несказанной прелестью открывшегося ему горизонта, потом сел в машину. Она умчалась, скрывшись из виду за каменными оградами фруктовых садов. Сержант подошел к бронетранспортеру и с помощью солдата вытащил из него и перенес на откос мольберт, складной стул, этюдник, холст. «Не может быть, чтобы все это снаряжение принадлежало любителю», — с удивлением подумал Люк. Потом уехал и сержант, оставив солдата охранять вещи. Тот сначала сел на откос и закурил трубку. Люка подмывало заговорить с ним, но его удерживал какой-то инстинкт. Солдат встал и, засунув руки в карманы, засеменил к дому. Он постучал и, не дожидаясь ответа, открыл дверь. «Эй! Кто здесь?» — крикнул он по-французски, помешкал с минуту, опять что-то крикнул и вошел в дом. Люк слышал, как он ходит взад и вперед. Наконец немец вышел с бутылкой вина, которую ему удалось отыскать. Он вернулся к мольберту и принялся пить.

Прошло минут двадцать, а может быть, и больше, прежде чем опять показалась машина лейтенанта. Она поднималась вверх по склону, рокоча мощным мотором. Лейтенант вылез, а солдат занял его место за рулем и увел машину. Офицер отстегнул портупею и снял китель. Он немного передвинул мольберт, сел и начал готовить палитру. У него были тонкие белые руки, точные и быстрые жесты.

Он встал и оттолкнул складной стул. Несколькими уверенными движениями легкой кисти он нанес на холст пять-шесть линий, повергнувших Люка в изумление. Чистота этих линий, строгость пропорций, с которой они разделили холст, не могли обмануть: это было искусство, и искусство высокое. С той же уверенностью и воздушной легкостью мазков художник обозначил планы широкими цветовыми массами. Люк почувствовал необычное волнение: уже одна красота этих сочетаний, скупая, но могучая, принесла бы известность многим художникам. Здесь было что-то от Гогена при большей сдержанности, что-то от Брака при большей колоритности и кое-что от Одилона Редона. Люку хотелось выйти из своего укрытия, подойти, заговорить. Но инстинкт его по-прежнему удерживал.

А между тем он в работе художника находил скрытое родство с собственным искусством. Природа, ее великолепие, по-видимому, были и здесь не моделью, а скорее своего рода возбудителем. Тона на палитре рождались, это чувствовалось, под влиянием иррационального импульса, причем и случай играл свою роль. Люк из-за укрытия со страстным увлечением следил, как рождалось произведение искусства.

По своему произволу художник клал широкой полосой где-то у линии горизонта густой ультрамарин, придававший небу странную тяжесть, когда, приглушенные расстоянием, по ту сторону холма защелкали первые выстрелы. Люк вздрогнул, прислушался, повернулся в сторону долины. Шум доносился из городка. Пять или шесть секунд продолжалась частая стрельба. Потом над притаившейся округой повисла тревожная тишина. И тут поднялся пронзительный крик охваченных ужасом женщин. Издалека их голоса казались особенно тонкими.

Офицер даже не повернул головы. Да и слышал ли он? Гребень холма и домик Люка скрывали от него происходящее. Со сдержанным оживлением он смешивал на палитре краски, чтобы затем не спеша рядом с ультрамарином положить плотный тон, средний между коричневым и зеленым, который, сочетаясь с интенсивной синевой, затрепетал на холсте, как каштаны в бурю. Слегка хмурое лицо художника едва -заметно подергивалось, выдавая большое внутреннее напряжение. Люк в ужасе смотрел в сторону городка, откуда непрерывно доносились пронзительные крики и другие, менее явственные звуки, перемежавшиеся с хлопаньем одиночных выстрелов и короткими очередями. Над одним из; домиков, окаймлявших зеленую ленту садов, высоко взметнулось пламя. Люк увидел, как три крохотные неуклюжие фигурки выскочили из окон и рухнули, пригвожденные к земле новой очередью. Один из этих людей еще попытался подняться, дотащился до низенькой каменной ограды, с трудом перевалился через нее и снова упал. Он прополз еще несколько метров в крапиве и наконец затих. Языки пламени полыхали теперь тут и там, и невидимые очереди во всех четырех концах городка рассказывали Люку всю ту же трагическую историю.

Художник отступил на несколько шагов посмотреть издали на свой этюд. «Он не слышит, — думал Люк, — конечно, не слышит... Но' даже если так, даже если так, он ведь знает...» Офицер слегка тряхнул головой и пробормотал что-то невнятное, выражавшее не то усилие мысли, не то сомнение. Он опять подошел к мольберту, снял шпателем краски в одном месте, еще раз прошелся по холсту и записал лилово-гранатовый тон другим, который даже искушенный глаз не отличил бы от прежнего. Офицер долго всматривался, по-видимому, остался доволен й с новым жаром принялся писать. В городке стрельба наконец утихла’, только время от времени то тут, то там раздавались запоздалые выстрелы; но по- прежнему слышались крики женщин. Скоро к ним присоединились другие крики, грубые и гортанные. Люк заметил какое-то странное движение, какую-то толчею на маленьком кладбище возле церкви. Он увидел, как туда сгоняют женщин и детей. Далеко разносившиеся в прозрачном воздухе, до него долетали стоны, плач, вопли ужаса. Офицер во внезапном порыве, перейдя вдруг от одного края холста к другому, положил ярко-желтое пятно у самой границы темно-зеленого тона. Он не смог удержаться, чтобы не вскрикнуть от радости, и большим пальцем медленно растер краску. А там, в городке, мелькали серо-зеленые силуэты солдат, швырявших через ограду кладбища прямо на толпу согнанных женщин поленья дров и вязанки хвороста. И разом со всех сторон занялся огонь, кладбище заволокло дымом. Вопли женщин стали поистине нечеловеческими, но их заглушали автоматные очереди.

В отдалении все это казалось не большим шумом, чем кудахтанье всполошившихся кур под стук града о крышу курятника.

Люк потерял сознание.

Теперь пылал весь городок.

Офицер сосредоточенно подбирал на палитре редкий оттенок светло- зеленого цвета. Глаза его блестели.

Солнце зашло, и сразу поднялся свежий ветерок. Он вывел Люка из забытья. Было тихо, лишь пожар еще шумел вдали. Порою слышно было, как обваливается стена, рушится кровля. Люк приподнялся. Машина офицера вернулась и вместе с транспортером сержанта, ждала неподалеку. Лейтенант медленно вытирал кисти. И он и сержант молча рассматривали этюд. Сержант стоял неподвижно, словно, окаменев.

— Wunderbar! — произнес он наконец. — О! Wundervoll! - повторил он. — Изумительно! Я в жизни не видел более богатых и необычайных сочетаний. Эта вещь волнует меня до глубины души.

— Да, да, — с жаром сказал офицер. — Да, мне хочется вам верить. Верю, что это так. — Он схватил сержанта за руку. — Удача, наконец, наконец, удача! — вскричал он, и в голосе его прозвучала едва сдерживаемая глубокая радость. — О Рудольф, Рудольф,— сказал он, обнимая друга за плечи,— это полотно прекрасно!

— Да, оно прекрасно, — приглушенным от волнения голосом со страстной убежденностью произнес сержант.

«Да, оно прекрасно», — с ужасом подумал Люк. Сердце у него разрывалось от боли. Ему хотелось-бы умереть.

— Рудольф, друг мой, — с экзальтацией сказал лейтенант, все еще держа его за плечи. — Я счастлив, необычайно счастлив, я давно не чувствовал себя таким счастливым. Достигнуть, достигнуть сокровенной, ускользающей, таинственной красоты — вот единственное счастье...—Долг, который мы не любим, — продолжал он в раздумье. И, помедлив, добавил: — Не его ли воспевал Пеги? * Да, конечно, как его любить? Только это, — сказал он, указывая на полотно, — достойно любви. Неправда ли? Только это.

— Да, только это, — мягко, пожалуй, даже меланхолично отозвался сержант.

Лейтенант снял руку с его плеча.

— Господи! Простите меня, — сказал он смущенно. — В самом деле, Рудольф, я свалил на вас всю грязную работу. Ах, все это ужасно! Так, значит, все в порядке?

— В полном порядке, — ответил сержант. — Мы в точности выпол-нили предписание. С этим селеньем покончено. От него ничего не осталось — ни людей, ни вещей. Кроме вот этого дома, — добавил он, указав на жилище Люка.

— Он вне обозначенной зоны, — сказал офицер.— В приказе точно сказано: в радиусе восьмисот метров. Люди довольны?

— Еще бы, — хмуро ответил сержант.— Как известно, ваши воины это любят.

— Да, надо поддержать боевой дух. Люди у нас скучали, а скука — злейший враг войск, которым предстоит сражаться. Но довольно об этом. Все это мерзость. Не будем смешивать искусство и войну Рудольф, дорогой Рудольф, сегодня я заслужил благодарность человечества. Я обогатил его новой красотой.

Он улыбнулся и добавил:

— Все прочее — молчание.

Субпрефект поднял фонарь.

— Это учитель, — прошептал Люк.

Он узнал его по вытекшему глазу. Верхняя часть лица у него осталась неповрежденной, нижняя обуглилась, как и все тело.

Они двинулись дальше. Трупы лежали в странных позах. Люк подумал о Помпее. Было видно, что люди здесь умирали в мучительнейшей агонии.

Ему хотелось отыскать молодых кузнецов, своего приятеля столяра, чью тонкую улыбку он так любил, дорожного мастера, трунившего над всеми, милого застенчивого маляра, всё читавшего книги по. астрономии, единого в трех лицах: звонаря, могильщика и цирюльника, который приносил ему свои стихи. Но как их было узнать в этих бесформенных кусках обугленной плоти?

Они пробирались на кладбище. Люк вынужден был прислониться к стене, в воздухе стоял невыносимый смрад.

«Как это? Что это?» — думал Люк, и слезы текли по его щекам. —

— У этой уцелело лицо, — сказал субпрефект.— Вынесем ее отсюда.

Люк вместе с ним попытался вытащить труп женщины из-под груды

тел. У нее отвалилась рука.

— Надо бы простыню, — сказал он и вытер лоб. — Я принесу из дому,— предложил он слабым голосом.

Он медленно поднимался по склону. У него бешено колотилось сердце. Он думал (в сотый раз): «Что же будет?» В зареве пожара перед ним плясала его тень. «Его картина была прекрасна, — думал он,— она была прекрасна, она была прекрасна». Он ощущал булыжники под своими подошвами, но у него было такое чувство, будто по ним шагает не он, а кто-то другой. «А я, а мои стихи?» —думал Люк. И вдруг, ослепляя и оглушая его, к нему пришли слова: «О вы, о вы!..» И в ту же минуту он увидел перед собой лейтенанта, сержанта Рудольфа и маленький силуэт солдата, стрелявшего поверх ограды кладбища. «Что же будет?»—думал Люк. Он споткнулся о камень, ушибся, но даже не заметил этого. «О вы, о вы!..» — преследовали его слова. «Его полотно, мои стихи, какая разница? — думал он.— Разве дело только в том, совершается ли преступление у тебя на глазах или нет, близко или далеко? Это было бы слишком просто». Он горько рассмеялся про себя при мысли: «А что, если бы это произошло на километр дальше? Всего лишь на километр...» И он представил себе, как он подходит к офицеру, восхищается его полотном, солидаризируется с ним на почве искусства. «О вы, о вы!..» — упорно звучали слова. За ними теснились другие, которым что-то мешало раздаться. Вот он беседует с офицером: «Этот желтый тон просто чудо. Ван-Гог говорил...» В углу полотна он замечает что-то черное, обугленное. Руку женщины, он узнает ее. И вдруг:

О вы, о вы, чьи страшные следы...

Охваченный ужасом, Люк замер в неподвижности. Он хорошо знал это необычное, пожалуй, даже сверхъестественное состояние, когда приходят нежданные, незваные слова. Но какие придут теперь? Какие теперь?

О вы, о вы, чьи страшные следы Взывают к мщенью, гнусные убийцы,

Из плоти ангелов вы кандалы куете Кровавые...

Он бросился бежать. Подъем был крутой. Когда Люк добежал до дома, он едва переводил дыхание. Он направился прямо к шкафу, лихорадочно переворошил белье, достал большую простыню и перекинул ее через руку. «Кровавые»,— думал он. «Кровавые»,— повторял он, пытаясь этим словом преградить дорогу другим. Тетрадь его лежала на столе там, где он оставил ее утром. У него сжалось сердце. Он отвернулся, сбежал вниз по лестнице и помчался в городок по неровной каменистой тропинке. Он пытался бежать быстрее набегавших слов;

... томить меня... в аду...

Словно нагромождая камни, чтобы возвести плотину, которая сдер-жала бы поток слов, он снова и снова повторял в такт бегу: «Кровавые — томить меня — в аду... кровавые — томить меня — в аду... кровавые...»

Свет фонаря ударил ему в лицо.

— Что вы говорите? — послышался голос субпрефекта.

Люк понял, что он кричал. Он ответил:

— Ничего. Кажется, мне страшно.

Они положили распавшийся на куски труп женщины на простыню. Под ней лежал грудной ребенок. Он тоже был мертв, но не совсем обгорел.

... из плоти ангелов вы кандалы куете кровавые — томить меня в аду...

Они перенесли печальные останки на церковную паперть и вернулись на кладбище. Освещая фонарем черные скрюченные тела, субпрефекг тщетно искал человеческие лица.

... кровавые — томить меня в аду...

— Я больше не могу, — сказал субпрефект и разразился слезами.

Люк тоже плакал. Они рыдали, всхлипывая, как дети.

... вы смрадом трупов... задушили песнь...

— думал Люк. Он больше не противился словам. Они свободно лились, и каждое прииосило ему и муку, и облегчение.

... Так войте же, безвременье вещая,

В кладбищенской зловещей тишине...

Они долго блуждали среди трупов, среди могил.

Слова приходили непрерывно, одно за другим, всплывая из какой-то неведомой глуби, и лопались, как пузырьки воздуха на воде. Порой казалось, что они иссякли, но потом приходили другие. И каждое приносило и муку и облегчение.

Самые жестокие были еще впереди. Не могли не прийти среди них, наконец, и те, что так долго оставались в изгнании.

... О братья мертвые!.. И мертвые слова, рабы поэзии никчемной и превратной, что со свободой обретают жизнь, гнилые, немощные мысли,

сердце...

«Сердце? Значит, и здесь стертый медяк?» — подумал Люк. Но он принимал все.

...сердце, запутавшееся в паутине украшений,

... моя душа...

«И ты, Брут!» Он закрыл лицо рукой.

... моя душа, которой помыкали слова....

А потом уже не было ничего, кроме черной грязи, отсветов пожара и молчания. Двое мужчин плакали на ступеньках церкви, дожидаясь рассвета.

 

"ИЛ", 1956, №4

» вернуться к списку книг

 

http://www.dorus.ru/: Сайты на JOOMLA (адаптивные, под телефон)

http://www.zoofirma.ru/